От москвы до самых петушков
Я позвонила Венедикту Ерофееву осенью 1989 года с подачи Вениамина Каверина. На даче в Переделкине Вениамин Александрович спросил, с аппетитом доедая печенье: «А вы знаете, что скоро в альманахе «Весть», к которому я имею отношение, выйдет «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева? Неординарный писатель...»
Каверин был точен: альманах вышел, и в «ЛГ» мы напечатали об этом небольшой материал. Вениамин Александрович помог отыскать и телефон автора «Петушков». На звонок шёпотом ответила жена Ерофеева, Галина: «О каком интервью идёт речь? Ерофеев болен, ему так плохо, что и не знаю, сможет ли он вообще когда-нибудь дать интервью!» Однако милостиво разрешила «позванивать». Я звонила каждый день. Сводки о состоянии здоровья были неутешительны. Но спустя две недели Галина сказала: «Хотите поговорить – приезжайте немедленно!»
Примчавшись на Флотскую, 17, на 13-й этаж, я была введена в маленькую, не более десяти квадратных метров, комнату, где на широкой тахте в испачканной блевотиной постели, подперев рукой голову, полулежал автор знаменитой поэмы. Большие синие глаза, спутанная копна волос с проседью и марлечка на шее, прикрывающая оперированное горло. Эта марлечка, колыхавшаяся при малейшем движении, пугала так же сильно, как вывернутое веко каверинской домоправительницы. Когда же Ерофеев приблизил к горлу микрофон и жуткий металлический голос проскрежетал слова приветствия, ноги мои и вовсе подкосились.
«Может быть, вы предпочитаете ответить на вопросы письменно?» – спрашиваю. «Конечно, предпочитаю, – отвечает, – непременно предпочитаю». «Ты ведь не обманешь её, Веничка?» – воркует отчего-то проникшаяся ко мне Галина. «Нет, эту деваху я не обману!» – бодро скрежещет Ерофеев.
Дни идут за днями, обещанных ответов нет, по телефону – уверения: «Завтра – обязательно...» И хотя уже понимаю, что ни завтра, ни послезавтра ничего не будет, звоню вновь и вновь. Наконец не выдерживает Галина: «Слушай, тебе вправду интервью нужно? Тогда приезжай сама! Ты до сих пор не поняла? Он писать не будет». Снова мчусь на Флотскую. Ерофеев – аккуратный, причёсанный, выбритый. Постель – белоснежная. Поднимается с тахты. Я с трепетом включаю диктофон и устанавливаю его на столике между нами, но так нервничаю, что решаю на всякий случай дублировать запись в блокноте. Беседуем долго, Ерофеев говорит медленно, с паузами, плёнка крутится, я тоже успеваю записывать ручкой практически дословно, и, исписав пухлый блокнот, довольно улыбаюсь. А когда включаю для проверки диктофон – хороший, добротный, никогда ещё меня не подводивший Sony, – оказывается (мистика какая-то), что голос Венедикта Васильевича не записался, ни слова нет, лишь лёгкий гудящий звук.
Через неделю приезжаю вновь с готовым уже материалом и бутылкой армянского коньяка, которую дала себе зарок обязательно принести. Ерофеев открывает дверь самолично, и я, впервые видя его во весь рост, поражаюсь, какой он высокий. У них выход в свет – некое мероприятие в Союзе писателей, связанное с Ерофеевым. Ерофеев быстро прочитывает привезённую статью и внизу подписывает: «Годится. Достоверно. Не очень глупо. Вен. Ероф.». Радости моей пределов нет...
Статья (кастрированная) выходит 3 января 1990 года. Ерофеев больше слышать обо мне не желает и разговаривать отказывается наотрез.
Два месяца спустя Ерофеев смилостивился и сделал вид, что простил. Повторил только уже брошенную в интервью фразу: «Не понимаю, отчего вы все такие «зачехлённые»?..»
После его кончины я часто общалась с Галиной Ерофеевой, пережившей, впрочем, мужа всего на несколько лет, однажды шагнувшей с балкона того самого 13-го этажа «в космос», именно в тот день и тот час, когда, по каким-то её загадочным расчётам, должна была состояться их с Веничкой космическая встреча. Она часто приходила ко мне в редакцию, приносила «на хранение» ерофеевские архивы, записные книжки, дневники, даже конверты с деньгами, которые вдруг стали к ней стекаться: гонорары за поставленные у нас в стране и за рубежом пьесы мужа.
Я храню тот первый блокнот (он уже, правда, вовсе не пухлый, облетела и куда-то затерялась мягкая обложка) и другие записки и материалы как зеницу ока. С тех пор кое-что уже напечатано. В том числе и те злополучные отрывки, забракованные строгим редакционным цензором. Но остались записи, которые так никогда и не были опубликованы.
– Венедикт Васильевич! Вам, наверное, нестерпимо хочется работать?
– Ещё как! Именно поэтому хочу уехать в Абрамцево, собрать свои тридцать с лишним записных книжек и блокнотов – и в Абрамцево!
– А какие-то определённые намётки есть?
– Даже две. Одна – пьеса «Фанни Каплан», которая почти готова. Уже на Западе было сообщено, что она вот-вот выйдет в журнале «Континент». Вторую пьесу, «Диссиденты», готов принять к постановке Театр на Малой Бронной. Это уже не трагедия, а чистейшая комедия. И в прямом, и в переносном смысле. Мне уже звонили и сказали: «Слушай, Ерофеев, зачем с таким материалом обращаться таким юмористическим образом?!» Пьеса о жизни шестидесятых годов. Поэтому у меня двоякая цель в Абрамцеве – закончить и «Диссидентов», и «Фанни Каплан», трагедию в пяти актах, где вообще из героев ни одного в живых не остаётся. Мне говорили о «Вальпургиевой ночи»: «Ерофеев, ты хотя бы пожалел и нескольких людей оставил в живых!» А здесь ни одного не остаётся.
– А из прозы что-то новое пишете?
– Есть кое-что недоделанное. Черновиками у меня забит стол. Даже, вернее, их черновиками назвать нельзя – это ещё что получится! Думаю заняться очень весёлым делом: составить набор цитат из Маркса и Энгельса с небольшими авторскими комментариями. Это никому не приснится. Грабарь, когда был у меня в гостях, сказал: «Если бы даже на «Маленькой лениниане» не было твоей фамилии, я бы безошибочно понял, кем это написано».
– Как получилось, что вы, Ерофеев, так рано стали «зрячим»?
– Этого я и сам не понимаю. И потом, не так рано я стал, как ты говоришь, «зрячим». Только в десятом классе. Мне было уже шестнадцать лет. А почему – понятия не имею. И ещё более «зрячим» стал после поступления в Московский университет. Тут опрокидывающее действие оказала первая любовь. Авторы всех статей обо мне упускают самое главное – то, о чём я сейчас говорю, я говорил уже на первом курсе. И это вовсе не пустяк.
Встретил как-то своего одноклассника... До чего же невозможно они себя ведут! Так нельзя, надо вести себя посветлее! А они стали, как говорят артиллеристы, «зачехлёнными». Я им сказал как-то: «Ну почему вы всё паскуднее год от года? Побойтесь если не Бога, то хоть меня!» Все хотят выйти в крупные начальники. Так вот, встретил как-то своего одноклассника, он сказал: «Ерофеев, когда я буду крупным начальником, ты будешь лежать под забором (это был 1968 год), и я со своим дипломатом пройду вдоль тебя – и сплюну».
– И стал?
– В том-то и дело, что его до сих пор никто не знает.
– В 1988 году в Лондоне был переиздан «Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года» Вольфганга Козака. Это, пожалуй, пока единственный справочник, где говорится о вас, но многие сведения неверны. Что бы вы сказали о себе для будущего справочника?
– Мне скоро 51 год, 24 октября. Папеньку посадили, у них это было принято: по системе Кагановича сажать! Так что сажали дважды – в 1940-м, потом в 1946-м. И почему мои глупые сёстры скрывают, по какой статье?..
Важно, что в 1954 году отца освободили. Мне он понарассказал такое, что тебе и не снилось. То есть что это такое – быть начальником станции, которую занимают то русские, то финны, то немцы, а потом все снова, и при этом исполнять свои обязанности. А я-то, дурак, когда видел в небе самолеты – то финские, то немецкие, – махал платочком и приплясывал. Мне было ровно три с половиной года.
Отцу было дьявольски плохо занимать должность начальника станции, которая то в одних руках, то в других, и в конце концов стать «предателем родины». Это теперь понять трудно.
С первого по десятый класс у меня не было ни одной четвёрки, а когда схлопотал одну, мама меня побила по попочке.
Окончил школу и впервые в жизни пересёк полярный круг, поехал поступать в МГУ. Ехал в поезде и про себя пел песню Долматовского «Наш дворец – величавая крепость науки». Когда я пришёл в эту «величавую крепость», услышал: «По отделениям! Делай – раз! По отделениям! Делай – три! Руки по швам!» И был немедленно разочарован. Но за три семестра у меня опять не было ни одной четвёрки. И всё же меня отчислили.
А потом работал. Сначала на стройке, затем грузчиком, потом приёмщиком винной стеклотары, потом – забыл, как называется должность, – на Украине. Плюнул на Москву...
– В «Словаре» о вас есть и такое утверждение: Ерофеев, «по слухам, знает латынь, любит музыку. По имеющимся сведениям, он рано стал алкоголиком...»
– Ну какой болван! Он ничего не понимает ни в музыке, ни в алкоголизме! Музыковед Леонтович тоже говорил мне: «Я что-то не понимаю: как можно одновременно и пьянствовать, и понимать сложную музыку? Одновременно интересоваться делами, которые происходят в Намибии, и стряпать бормотуху?» Чтобы всё это соединять – им и не снилось!
С латынью ладил всегда. Я её не знаю, но я в неё влюб-лён. Если бы меня спросили, в какой язык я влюблён, то выбрал бы не французский, а латынь. Недавно, в 1984 году, окончил курсы немецкого языка на Дорогомиловской. Сдал на отлично все экзамены.
– Вы ведь и в студенческие годы писали прозу?
– Конечно. «Записки психопата». Мне студенты об этой вещи говорили, что это
невозможно, что так писать нельзя. «Ерофеев, ты хочешь прославиться на весь институт?» Я отвечал: «У меня намерение намного крупнее».
– Что из написанного дороже всего?
– То, что мне надлежит написать, – это гораздо важнее. Я это говорю без всего того, чем люди любят обволакивать свои фразы.
– Любите читать о себе рецензии?
– Они все настолько никудышные!.. Ещё в «Новом мире» – ничего, тепло написано, а в «Знамени»... Рецензии пустые. Они меня интересуют на час-полтора. Я ещё не видел ни одной путной статьи. Только одна диссертация из Швейцарии.
– В «Словаре» сказано также: «Судьба его неизвестна...»
– Мало того, мрачно пошучу. В 1986 году «Немецкая волна» сообщила, что скончался русский писатель Венедикт Ерофеев. (В записных книжках Венедикт Ерофеев указывает другого автора этого сообщения – радио «Свобода» – и другую дату: 1985 год. – И.Т.) А я в это время беру зеркальце, дышу – в нём действительно ничего не отражается. Я тогда сказал: «Если меня приговорят к повешению, я через час встану и дальше пойду!» Это чёрный юмор, но в самом деле так.
– В одном из ваших интервью есть слова: «С языком просто, мой антиязык от антижизни...
– Подобные фразы я не произносил. Зачем приписывать совсем не свойственные мне фразы? Что они все ищут – «антиязык», «аллюзии»?.. Неужели нельзя выражаться человеческим языком? Когда мы им напомним, что есть просто русский язык? Для меня самое главное не то, что неправ их стиль, – неправа их победоносность.
– Давайте поговорим о литературе.
– Что такое вообще литература, я не знаю.
– А кто оказал на вас влияние?
– Сначала, конечно, Гоголь, в этом не стыдно признаться. Немножко – Мопассан. Но не Золя, которого я терпеть не могу, – я не люблю бездушия. Я это сразу определил. А Мопассан, да, влияние оказал – и в определённых вещах, и вообще как Мопассан. Больше всего мне нравится «На воде». Я даже не подозревал, что эта вещь потрясла Льва Толстого. Недавно прочитал его переписку и подивился единству взглядов.
Меня интересует английская литература начала прошлого века, от Байрона до Вальтера Скотта (причём Скотт не как романист, а как поэт в блестящих переводах нашего Жуковского).
– А если говорить о Библии?
– Меня за чтение Библии даже изгнали из Владимирского пединститута весной 1962 года. На улице во Владимире ко мне подъехала чёрная «чайка», возвели меня на четвёртый или пятый этаж какого-то здания: «Берегитесь, Ерофеев: всех людей, с кем вы знакомы, ждут неприятности. Даём двое суток на размышление и на то, чтобы вы покинули нашу область!» Я Библию тихонечко держал в тумбочке общежития ВПГИ, а те, кто убирал в комнате, её обнаружили. С этого началось! Мне этот ужас был непонятен: ну подумаешь, у студента Библия в тумбочке! Я помню громадное всеобщее собрание института... Я тогда возглавлял ребят, которых почему-то называли попами.
– Из-за Библии?
– Не знаю. Но были другие – «комсомольцы». Доходило до рукоприкладства, стенка на стенку. Тогда главарь «комсомольцев» сказал мне: «Давай сядем за стол переговоров, чтобы разрешить все это мирным путём». Но пока мы сидели за столом, началось мордобитие между «попами» и «комсомольцами».
– Что для вас Библия?
– Это то, без чего невозможно жить. Я жалею людей, которые её плохо знают. Я её знаю на-изусть. Этим могу похвалиться. Я из неё вытянул всё, что только может вытянуть человеческая душа, и не жалею об этом. Человека, который её не знает, считаю чрезвычайно обделённым и несчастным.
Мне очень не нравятся праведные речи Василия Белова по радио. Я сегодня ещё раз послушал его выступление. Знаю его как писателя – и не люблю. Он вдруг ударился в антисталинизм. А где он был раньше? Я измеряю размах и значимость писателя тем, сколько бы я ему налил, если бы он вошёл в мой дом. Отчего бы не мерить такой меркой?
Белову я бы не налил ни капли, Астафьеву – 15 граммов, Распутину – граммов сто. Василю Быкову – целый стакан с мениском. А тем более Алесю Адамовичу. А больше и некому. Фазиль Искандер пусть сам бегает за выпивкой в своих тренировочных штанах. Я его не люблю за его невлюблённость ни во что и любование самим собой. О ком ещё говорить? Неужели об Айтматове, которого я удавил бы своими руками?
– Не находите, что это максимализм?
– До какой-то степени. Если живёшь в такое максималистское время, отчего бы не говорить максималистски? Надо во что бы то ни стало, когда бы ни жил, быть по мере сил честным человеком. Если и трудно.
– Каждый писатель может сказать, что живёт в максималистское время...
– Тому же Блоку казалось, что его время экстремальное, последнее. Все времена – максимальные и последние, и, однако, ничего не кончается. И потому главное – не надо дешевить! Мне очень понравился его, Блока, финал, когда к нему подселили двух красноармейцев. Зинаида Гиппиус съязвила: «Почему двух? Надо было двенадцать!» Молодец Зинаида Гиппиус, я её люблю и как поэта, и как личность. Если бы я заполнял анкету «Кто из русских женщин вам по душе?», я долго бы рыскал в своей неумной голове и сказал: «Зинаида Гиппиус».
– А из мужчин?
– Всё-таки Василий Розанов. Его наконец-то начинают понимать. Могу похвалиться, что я первый обратил на него внимание, когда о нём страшно было даже говорить. Прочёл несколько его «Опавших листьев». Многие московские литераторы сейчас пишут на темы российской истории, морали, о российских судьбах... Я им дал понять, что Розанов более чем за полвека до них сказал об этом крупнее, ярче. Когда я был в гостях у Александра Кушнера, говорил об этом. Тогда же познакомился с Андреем Битовым. Явился Битов с двумя бутылками. Он понемногу тускнеет. Во всяком случае, при последней встрече я сказал, что мне его читать скучно. Он ответил: «Что делать, я не могу писать так весело, как ты». То есть дал понять, что в нём заложена такая глубина, что таким поверхностным людям, как Венедикт Ерофеев, читать скучно. «Я не бью на дешёвую сенсацию!» – сказал. Как будто я бью.
Кушнера люблю, мне понравился он тем, что когда в 1975 году звонил из Ленинграда, то признался: «Я единственный раз в жизни перепился, когда вы, Ерофеев, были у меня в гостях». Он иногда бывает слишком антологичен. Я его тогда обвинил в отсутствии дерзости. Для писателя это, по-моему, необходимое качество. Он согласился.
– Вы следите за молодыми?
– Они ко мне наезжают. Мне кажутся наиболее перспективными Друк, Иртеньев, Коркия. По-моему, эта струя поэзии перспективнее всего.
– А представители «другой прозы»?
– В этом я не искушен.
– А в литературной борьбе?
– Вещи подобного рода от меня ускользают, я на них не обращаю внимания. Это примерно вещи того же рода, что и перемещения в Политбюро. Эти люди этим живут.
– Как вы относитесь к Булгакову?
– Прохладно. Мне не нравится. Я до сих пор не прочёл «Мастера и Маргариту». Дохожу до 38-й страницы и не могу, мне невыразимо скучно. И одержимость остальных я мало понимаю. Мне также ненавистен Эрнест Хемингуэй. Я прочёл его двухтомник, и меня чуть не выворотило наизнанку.
– А в ХХ веке кого любите?
– Кафку, которому многим обязан. Фолкнера («Особняк»). Но только не этого дурака Хемингуэя.
– А Набоков нравится?
– Ещё бы! Никогда зависти не знал, как говорил Сальери, а тут завидую, завидую.
– А у него равнодушия не замечаете?
– Нет, нет, нет! На полчаса рассмешил Войнович. Я перечёл заново «Чонкина» и, правда, полчаса хохотал. Но ведь тут же и забыл. Правильно сказал Станислав Лем, что он вульгарен и мало имеет вкуса.
– А Солженицын? Он вне абонемента? Что может дать сейчас публикация «ГУЛАГа»?
– Ребятам вроде моего 23-летнего сына она необходима до зарезу. А те, кто поглупее, может, поумнеют.
– Вы перечитываете ваши вещи?
– Иногда перечитываю. Понимаю, почему вторым изданием вышли «Петушки». Из всего написанного они мне больше всего нравятся.
– А когда их перечитываете, что испытываете?
– Смеюсь, как дитя.
– Не хочется ничего переделать, доделать?
– Там ничего не надо менять.
– А если бы «Петушки» не были написаны, вы их смогли бы написать сейчас?
– Пожалуй, нет. Тогда на меня нахлынуло. Я их писал пять недель – и пять недель не пил ни грамма. И когда ко мне приехали друзья и сказали: «Выпьем?», я ответил: «Стоп, ребята, мне не до этого, нужно закончить одну гениальную вещь». Они расхохотались: «Брось дурака валять! Знаем мы твои гениальные вещи!»
– О чём вы жалеете?
– У меня есть куча идей, рассыпанных в моих записных книжках, до сих пор не реализованных. Чтобы их реализовать, нужно перестать быть таким урбанизированным. С утра до вечера гости. У меня нет ни одного дня свободного.
– Говорят, у вас пропал роман «Шостакович». Не возникало желания его восстановить?
– Было. Я пробовал. Но получилось то, что примерно получилось у большевиков из Российской империи к лету 1918 года, – крохотная Нечернозёмная зона. И я свою попытку тихонько задвинул в отсек своего стола.
– Вам не снятся ваши тексты?
– Ещё как снятся! Как вы угадали? Практически еженощно снятся, я не преувеличиваю.
– А что было толчком к написанию «Вальпургиевой ночи»?
– Ко мне опять же приехали знакомые с бутылью спирта. Главное, для того, чтобы опознать: что это за спирт? «Давай-ка, Ерофеев, разберись!» На вкус и метиловый, и обычный спирт одинаковы. Свою жизнь, собаки, ценят, а мою – ни во что. Я выпил рюмку. Чутьём, очень задним, почувствовал, что это хороший спирт. Они смотрят, как я буду окочуриваться. Говорю: «Налейте-ка вторую!» И её опрокинул. Все внимательно всматриваются в меня. Спустя минут десять говорю: «Ну-ка, налейте третью!» Трясущиеся с похмелья – и ведь выдержали, не выпили – ждут. Дурацкий русский рационализм в такой форме. С той поры он стал мне ненавистен. Это и было толчком. Ночью, когда моя бессонница меня томила, я подумал-подумал об этом метиловом спирте, и возникла идея. Я её реализовал в один месяц. Мне, правда, сказали, что я зря брякнул о Британских островах, о Сакко и Ванцетти, но ладно.
– Почему такая классическая форма?
– И две пьесы, которые намерен этой осенью закончить, будут трагедии в пяти актах. Правда, трагедии – условно, потому что шутовство и гаерство, но всё равно в живых никто не останется. Только подлецы.
– А к прозе не тянет?
– Пока нет. Почему-то потянуло к трагедиям. Если потянуло, то, стало быть, основательно.
– Постановки пьес удовлетворяют?
– Не очень. Но я рад, что в марте 1989 года в «Московских новостях» спектакль был назван самым значительным событием театрального сезона. Вчера был в гостях один из актёров. Я ему говорю: «Зачем нужно было начисто еврейскую тему убирать?» Правда, оставили несколько фраз типа: «Евреи очень любят выпить за спиной у арабских народов!»
– Вы свою волю как-то выражали?
– Знаешь, как-то мне пришлось быть главой президиума в Доме культуры «Красный текстильщик». И был вечер, где Саша Соколов читал свою прозу. Меня посадили председателем, как генерала на свадьбе. А в зале были члены общества «Память». Я и не подозревал, что это за публика. Слева от меня – Саша Соколов, это ещё куда ни шло, справа – православный черносотенный священник. И, как по разыгранному спектаклю, к нему подходит другой священник и говорит: «Давайте все встанем и споём «Вечная память»!» И все стали петь. Огромный зал, примерно в три раза больше, чем зал Театра на Малой Бронной. А я, будучи неучтивым человеком, бочком, бочком вышел за дверь. Я не люблю такие спектакли. Мне больше по нутру элементарная сердечность. Саша Соколов тоже ускользнул и показал мне горлышко бутылки. Было одновременно и отвращение к зрелищу, и приязнь к тому, что показал Саша (парень отличный, но проза его мне не нравится, я ему так и врезал).
– На родину не тянет?
– Тянет, но уже поздно. Там моя сестра Тамара. Когда умирала моя матушка в 1972 году, она сказала Тамаре: «Все остальные – Инна, Борис, – они найдут свои пути. Наблюдай за самым младшеньким, Венедиктом!»
– Почему Венедикт?
– Это совершенно диковинное дело. Брата моего покойного отца звали Венедиктом. Он с похмелья вместо вина выпил что-то, от чего скончался. И меня в его честь назвали Венедиктом.
– Вот где истоки «Вальпургиевой ночи»!
– Если глубоко копаться – да.
Ирина Тосунян